Автор работы: Пользователь скрыл имя, 07 Мая 2013 в 21:25, реферат
В Китае сознание уподобляли чистому зер¬калу, которое «Вмещает в себя вещи и не вле¬чется за ними» (Чжуан-цзы). Зеркало не зависит от внешнего мира, но и не отделяется от неге Оно как бы выходит вовне, являя в себе мир В нашем опыте существует некий внутренний незамечаемый зазор, какая-то темная щель, в ко¬торой сознание открывается зиянию бытия в этой открытости находит подтверждение своей реальности... Но также ясно, что образы в зеркале мира — это не отражение некоей внешней действительности, доступной непо-средственному созерцанию, а, по сути, единст¬венный способ видеть и, следовательно, видеть внутри или вовне самого видения.
[…] Итак, после Ван Янмина центр тяжести неоконфуцианской мысли сместился на «прежденебесное бытие» сердца-сознания, пли силу «животворения живого», которая, подобно завязи будущего плода, предвосхищает внешние формы жизни и в этом смысле объемлет мир, но не является отдельной сущностью и не имеет ни идеи, ни формы. Образцом «прежденебесной» мудрости для Ван Цзи был уже известный нам повар из книги Чжуан-цзы, который умел, отрекшись от чувственного восприятия и работы ума, позволить себе и разделываемой им туше быка свободно претворяться в пустоту и посредством пустоты. Среди сторонников Ван Янмина новый идеал «мгновенного осуществления» истины с особенным рвением пропагандировали последователи так называемой Тайчжоуской школы. То были самые яркие представители нового типа «народных» мудрецов, которые отвергали условности книжной науки и часто вели жизнь странствующих проповедников, неся миру радостную весть о доступной каждому великой правде сердца.
[…] Сам акт «самооставления», «самозабвения» сознания соответствовал, по сути, полноте восприятия, высшей точке чувствительности и, как следствие, опыту полноты и самодостаточности телесной интуиции. Вполне естественно, что Ван Гэнь открыт в этом опыте источник ликующей радости жизни. «Врожденное знание» он считал чем-то вроде морального инстинкта: как только в сердце появляются корыстные желания, оно само собою устраняет их, возвращая сознание к его изначальной просветленности. Для Ван Гэня самоконтроль есть неотличим от естественности, полнота самосознания обязательно находит отклик в полноте чувственной жизни, а полнота самости изливается в полноту вселенского бытия, подобно тому как, если воспользоваться образами Чжуан-цзы, пустоты Земли отверзаются пустоте Неба.
Последователи Ван Гэня постарались довести до логического конца идею «одного сердца» универсума, которое «одно и то же у мудреца и у невежды». Для них реальность была самоочевидностью бытия-в-мире, столь же вездесущей, сколь и неопределимой, и они отказывались отличать прозрение и помраченность. Как выразился один из самых влиятельных тайчжоусцев Ло Жуфан (1515—1588), «когда я просветлен, это значит, что мои заблуждения кажутся просветленностью, а когда я пребываю в заблуждении, это значит, что моя просветленность кажется заблуждением». В молодости Ло Жуфан увлекался медитацией, вследствие чего в нем развился «жар сердца» — вероятно, какая-то разновидность невроза. Ло Жуфан почувствовал себя «словно очнувшимся от тяжкого сна», когда тайчжоускпй проповедник Янь Сунь посоветовал ему целиком довериться действию «небесного источника жизни». Позднее, когда Ло Жуфан опять заболел похожым недугом, ему пригрезился некий старец, который сообщил, что «человеческое сердце исходит из Небесного постоянства и само ни на чем не останавливается, ты же выработал в себе привычку». С тех пор Ло Жуфан отказался от всякого философствования и проповедовал «врожденное знание младенца», в котором «Мы едины с Небом и Землей, забываем себя и других».
Парадоксы «просветленного незнания», изрекавшиеся радикальными янминистами, неотразимо напоминали современникам чаньскую апологию внезапного просветления.
[…] Близкие параллели философии Ван Янмина обнаруживаются в учениях появившихся тогда же народных сект проповедовавших ту же идею «мгновенной реализации» мудрости Будды в обыденном сознании. Ван Янмин и сам временами признавал, что его учение лишь «на волосок» отстоит от чаньской мудрости. Но хотя и буддисты, и наследники китайской традиции одинаково охотно говорили о недвойственности прозрения и повседневного опыта, выводы они делали все-таки разные: если для последователей Будды «исконное сознание» было вакуумно-пустым и означало только освобождение от иллюзий, то для конфуцианцев оно было реальным и сливалось с органичной полнотой жизни, обретаемой в действии сознательной воли (каковая вообще отсутствовала в буддийской философии).
Одним словом, в конфуциансгве постижение «правды сердца» не устраняло (как в буддизме), а именно подтверждало реальность жизненного опыта и, следовательно, существующего общественного порядка. Но реальность социума подтверждалась здесь ценой требованием преображения, творческого поновлення жизни. Новой «философа сердца» была свойственна поэтому глубокая двойственность. С одной стороны проповедь Ван Янмина означала большом шаг в усилии сознания осознать самое себя: теперь конфуцианский муж был признан обратить свой «светоч сердца» на недоступные рефлексии и доопытные — по древней традиции именуемые "сокровенными и неуловимо-утонченными (ю вэй), — предпосылки своего опыта, на относящиеся к символическому миру «срединности» семена жизни. Последние оставляют вовне лишь свои мертвые «следы», и из этих окостеневших, в сущности реальных, образов вещей складывается человеческий быт и общественный уклад. С другой стороны, безусловная самоочевидность «сердечного знания» делала ненужными рефлексию и самоконтроль. Она требовала даже больше, чем «вернуться к вещам»: мудрому следовало, отринув «пошлость» объективного, общепонятного знания, удостоверять пред-бытие вещей и, говоря словами древней формулы, самому становиться таким, каким «еще не бывал». Другими словами, полнота «сердечного сознания» воплощалась в конкретности телесного самоощущения, которое, как знак виртуального всеединства «тела Дао», дожило источником самой чистой радости.
Итак, для последователей Ван Янмина «врожденное знание» всегда задано человеку, нужно только перестать мудрствовать и своей волей дать себе волю, стало быть — привольно жить единственно правельным образом, претворить свою жизнь с судьбу. Свобода в минском неоконфуцианстве была вещью безупречной.
Ван Янмин завоевал симпатии значительной части образованного общества XVI века смелой попыткой вернуть человека к «небесному» истоку его природы и притом оправдать интерес к повседневной жизни и желание осуществить мироустроительную миссию мудреца вне карьеры чиновника.
Приверженность
Как бы то ни было, пафос нового философского движения состоит в настойчивом, порой до одержимости кропотливом разыскании сокрытых корней душевной жизни человека, всееднным сердцем хранимого пред-бытия, в котором опознаются сами границы человеческого. Среди ученых того времени вошло в моду практиковать конфуцианскую разновидность медитации, так называемое «покойное сидение (хотя школа Тайчжоу пришла к отрицанию любого медитативного у» лия), записывать свои сны, вести дневник и откровенную переписи с друзьями, чтобы регистрировать и контролировать свои душевные движения. Тогда же в Китае появились первые образчики исповедальной литературы. Дальнейшая история китайской культуры — это процесс постепенной интериоризации, или лучше сказать «приватизации» культурных символов и ценностей, что углубляло разрыв между публичной и частной жизнью. Но та же тенденция имела и обратную сторону: по мере того как идеал «пустотных превращений» отодвигала все дальше в глубины символического пред-бытия, действительность все больше сливалась с актуальностью человеческого существования прагматикой быта, натурализмом природных процессов. Китайская мысль неотвратимо приближалась к порогу, за которым символизм «пустотной действенности» воспринимался уже как ненужный и «ненаучный» домысел, а мироустроительная миссия конфуцианского мудреца — как смешная претензии на роль демиурга там, где правят природные законы, а пуще того — вспомним сравнение «врожденного знания» с взрывом пороха у Ло Жуфана — «пушечный выстрел», то есть продукты технической мысли человека.
Ван Янмин заново и с небывалой остротой поставит главный вопрос китайской традиции — вопрос о том, каким образом в познании истины согласуются между собой символические и эмпирические изменения опыта. Сам он старался держаться «срединного пути», советуя ученикам не слишком увлекаться ни «покойным сидением», ни мирскими делами, ни изучением книг, не считать «доброе знание» ни бескачественным, ни обладающим предметностью. Его ученики старались избежать формализации методов и приемов «внутреннего постижения» по о6разцу буддизма или даосизма: «покойное сидение» в их среде практиковалось в соответствии с индивидуальными запросами и вкусами или вовсе отождествлялось со спонтанно-нравственным действием, как учили Ван Цзи и Ван Гэнь. Со временем янминистские мыслители все более склонялись к отождествлению субстанции и действия, «врожденного знания» и жизни «как она есть». А поскольку вновь открытая ниша в опыте изначально заключала в себе сильный эмоциональный заряд и соотносилась с внутренней самоочевидностью телесного присутствия, она не могла не заполниться стихией психики во всех ее проявлениях. Новый идеал спонтанного знания оказывался неотличимым от дорефлективной субъектнвносги эмпирического существования или, как было принято говорить тогда, от «младенческого сердца»— апофеоза духовной чистоты. Простейшие движения души под видом «исконных свойств» (бэнь сэ) личности или ее спонтанного «настроения» (цюй) стали теперь предметом особенного внимания и даже поклонения со стороны поборников «чистоты сердца». Юань Хундао утверждал, что «переживания входят в нас глубоко, а выученное по свиткам лежит на поверхности». В его представлении ребенок, делающий что хочет и как хочет, являет пример «высшей радости жизни». Что же касается «переживания», то оно воплощается «в красоте горы, вкусе воды, игре света в цветке, грации в женщине: даже лучший мастер слова: этого не выскажет — такое можно постичь только сердцем».
Юань Хундао в очередной раз пытается обозначить то состояние первозданной свежести, одухотворенности чувства, даже некоего пред-чувствия, которое тем менее поддается описанию, чем острее глубже переживается. Тема эта для Китая в своем роде традицмонная, но после Ван Янмина она зазвучала с особенной силой. Ван Цзи, например, уподоблял пребывание во «врожденном знании» такому состоянию, когда «словно хочешь что-то сказать и забываешь то, что хочешь сказать»2. Речь идет, очевидно, об опыте чистой само-аффектации, непроизвольном «приливе чувств», который, как вершина конкретности и динамизма жизненного опыта, обладает эстетической ценностью. По сути дела, такая реальность соответствует всего лишь точности выражении индивидуального опыта. Следовательно, художник вправе облекать свое творчество в оригинальные формы, свободно видоизменяя традицию и природные образы. Впрочем, ему следует руководствоваться не субъективной волей, а моральными чувствами, ведь его доличностное «настроение» увлекает его за пределы индивидуального «я», открывает его дух бездне вечного обновления.
[…] Более весомые последствия проповедь Тайчжоуской школы имела в области литературы, поскольку она, как мы уже видели, открывала новые возможности для эстетического мировосприятия. ЮаньХундао чье творчество вдохновлено исканиями радикального янминизма, объявил предметом словесности не шаблоны стиля или отвлеченные добродетели, а спонтанные чувства, «природную одухотворенность» (син лин), которая одна только и может передаться от сердца к сердцу». Юань Хундао был убежден, что всякое доктринерство — от лукавого и что жизнь сама выговаривает свою правду, выговаривает легко, свободно и красиво, как играющий ребенок. Юань Хундао часто говорит об этой неизъяснимой правде в ироническом тоне, как в приведенном выше суждении о полнейшей безыскусности секрета Трех Учений.
Иначе и быть не может, ведь речь идет о чем-то настолько же непостижимом, насколько и вездесущем, — о том, говоря словами классической формулы, «чем люди каждый день пользуются, а того не ведают». Юань Хундао говорит о спонтанной функциональности сознания, сливающейся с со-бытийностью всего происходящего и потому совершение неприметной, абсолютно обыденной. Задача словесности здесь — указать на интимно-знакомое посредством оригинальных и даже «неуклюжих» фраз, то есть необычных, порой алогичных сочетаний слов, которые самой своей ложностью сообщают о правде жизни. Поэзия у Юань Хундао, подобно «безумной», текучей, «как ветер и поток», речи предания, есть искусство не-называтъ реальность. Мы знаем, что речь идет о вечно обновляющемся Хаосе, мире «неуловимо тонких» различий, где смешивается все и вся и форма неотличима от пустоты. Но как сказать об этом? Преемственность между самосвечением духа и его внешними «отблесками» видна лишь тому, кто созерцает ее изнутри. Но она становится невидимой и непонятной, как только мы пытаемся опознать ее глядя извне. Это фатальное несхождение двух перспектив созерцания - внутреннего и внешнего — не было и не могло быть преодолено неоконфуцианской мыслью. Понятия китайской традиции так и не освободилось от этой двойственности их предназначения: указывать одновременно на актуальные и на символические качества опыта. В философии «сердца» просветление предстает помраченностью.
Как ни относиться к этой главнейшей странности китайской мысли, надо признать, что именно она была последним словом китайской традиции.
[…] Между тем различные течения янминизма имели и некий общий знаменатель: их жизненный идеал неизменно включал в себя эмоциональное начало. Последнее играло важную роль даже в аскетической философии Лю Цзунчжоу, ведь если «доброе знание» само по себе устремляется к благу и отвращается от зла, значит, оно по природе аффективно, являя собой как бы чистое, внесубъективное чувство. По традиции Лю Цзунчжоу отождествлял поспеднее с «радостью» — чувственным прообразом конфуцианской «человечности». Мотивы подобного отождествления понять нетрудно: речь шла о динамической матрице опыта, в которой индивидуальное сознание со-общалось с «небесной» полнотой человеческой природы. Впрочем, идея единства чувства и сознания в Китае была предопределена самих понятием разума-сердца. Китайцы, напомним, отождествляли сознание в человеческом теле с током крови. Современникам Лю Цзунчжоу тезис о том, что эмоции составляют неотъемлемое свойство всякой жизни и сознания и что они в равной мере принадлежат человеческой субъективности и объективному миру, казался совершенно естественным. Настолько естественным что, например, литератор того времени Лу Шаоянь заявлял: «Глубокое чувство, претерпев превращение, воплощается в камень». Китайский: «человек культуры» был убежден, что всякое искреннее чувство найдет отклик во внешнем мире и всякая вещь может стать «сердечным собеседником».
Увлечение жизнью чувств, столь характерное для ученых и писателей той эпохи, само по себе не было новостью в истории китайской культуры, хотя всегда вызывало законные подозрения конфуцианских моралистов. Но акцент минского неоконфуцианства на спонтанности действия настолько обострил внимание современников к чувственной природе человека, что для многих из них уже не размышления, а именно эмоции и даже страсти, не исключая и любовную, стали самым надежным способом познания истины. Разве та же любовь не вдохновляет людей на великие подвиги бескорыстия и самопожертвования? За этим переворотом в системе жизненных ценностей стояли глубокие сдвиги в самом характере китайской цивилизации, в частности расцвет городской культуры. Не случайно новое жизнепонимание нашло выражение главным образом в новых жанрах близкой к разговорному языку прозы: в городских новеллах, пьесах, бытовых романах, но также в разного рода афоризмах и коротких заметках. Не следует забывать, что классические китайские романы и сборники новелл были созданы или получили окончательную форму именно в XVI—XVII веках. Теперь новые жанры прозаической литературы стали составной частью духовного мира «человека культуры» с его утонченной чувствительностью и интересом к человеческим страстям. В новой прозе чувства становятся и темой, и материалом повествования, причем берутся они в качестве «томительного переживания» (так определил предмет словесности Хуан Цзунси), некоего острого ощущения, нередко аффекта. Жизненная эмпирия, повседневные переживания человека, всякие мелочи быта вышли, наконец, на авансцену китайской культуры, но — и это очень важное обстоятельство — не в качестве слепка действительности, а как напоминание о конечности человеческого бытия. Ибо сильное чувство требует и решительных, порой смертельно опасных поступков. Страсть разбивает условности обычая и мнений и открывает сознание всему таинственному и страшному в человеческом опыте. Столкновение страсти и нравственности становится главным мотивом новой литературы.