Биография М.Цветаевой

Автор работы: Пользователь скрыл имя, 19 Марта 2013 в 08:15, реферат

Краткое описание

Среди бесценных духовных сокровищ, которыми Россия так богата, особое место принадлежит женской лирической поэзии. Этот жанр созвучен женской душе. Говоря о женской лирике, следует рассматривать все ее многообразие—лирику философскую, гражданскую, пейзажную и любовную. Только погружаясь во все разнообразие лирической стихии, поэт обретает силу, полноту и целостность ощущения жизни. Лиризм—это чудесная способность поэта всякий раз, в неповторимости данного мгновения, увидеть мир как бы заново, почувствовать его свежесть, изначальную прелесть и ошеломляющую новизну. А именно эти качества присущи женской душе. Лирика рождается из непреодолимой потребности душевного самораскрытия, из жадного стремления поэта познать самого себя и мир в целом. Но это лишь половина дела.

Содержание

1. Вступление
2. Биография
3. Душа Поэта
4. Быт и Бытие
5. Смысл
6. Смерть и время
7. Небо Поэта
8. Литература

Прикрепленные файлы: 1 файл

Цветаева.docx

— 50.55 Кб (Скачать документ)

Смысл-страсть, смысл-вечное-стремление-ввысь - это отрицание самой сердцевины современной цивилизации. Цветаевский смысл - это боль, блоковская “радость-страдание” трепетного (и всегда жертвенного) проникновения в сущность мира. “Вскрыть сущность нельзя, подходя со стороны. Сущность вскрывается только сущностью, изнутри-внутрь, - не исследование, а проникновение.... Дай вещи проникнуть в себя и - тем - проникнуть в нее”. “Вещь хочет высказаться.... Вещь хочет выпрямиться”. Здесь противоположна сама направленность человеческого отношения к миру: не проективное узрение смыслов-ценностей с последующим утопическим конструированием мира по своему образу и подобию (человекобожество цивилизации), а готовое к жертве и страданию от фатальной отделенности от мира вслушивание в шорохи произрастающих в лоне земли-храна семян-смыслов вещей. И сам поэт неотделим от этой земли-храна (храма “пробужденного дома”, “дома души”), он дает миру сказаться в себе (“Вещь лоно чувствует”): Я – странница твоему перу 
 
    Все приму: я – белая странница. 
    … 
    Я деревня, черная земля. 
    Ты мне луч и дождевая влага. 
    Ты Господь и Господин, а я – 
    Чернозем и белая бумага!

Такое “самосказание”, смыслопораждающая активность плоти мира подчеркивались еще в Средние века августинскими монахами, с их учением о неотделимости первосмысла от первоматерии: материя не пустота, в которую “проецируется” смысл (сначала - Богом, а по мере замещения Бога человеком в Новое время - самим человеком, его ограниченным и надменным рассудком или же “уединенными сквозняками” сердечного произвола). Она - поистине Мать, неотделимая от произросшего в ней чада - смысла. Здесь кроется глубоко личностная, то есть христианская, интуиция: личность как лик, то есть как откровение, есть подлинно деятельная выразительность, которая может состояться лишь как свершение внутренне глубоких судеб. В основе лика лежит Мать-Земля, булгаковская Богоземля, вполне реальная жизненная основа мира, “реальность мира и сила бытия”. Это и не материя, и не умный космос (мир платоновских изваяний-смыслов), и не их синтез, но некий хран бытия тварного во всей реальности его инобытийности Богу. “Бренная девственность, пещерой став Дивному голосу”....

Цветаевское неприятие смасла-агрессии лежит в основании очень ярких стилистических особенностей ее стиха. Одним из проявлений смысловой агрессивности в художественном произведении является замыкающая, опредмечивающая функция синтаксиса. На мой взгляд, в русской литературе XX века это наиболее наглядно продемонстрировал Платонов, у которого агрессия синтаксической структуры, пытающейся подчинить себе слово, калечит, “абсурдирует” сам язык (потрясающий и не имеющий себе аналогов по смелости и глубине эксперимент художника! ). У Цветаевой нет диктата синтаксиса - он “снят”, а на его место поставлена назывательная, постоянно к себе отсылающая, вплоть до причитания, ткань стиха. Происходит как бы наполнение стиха, то есть отсылка не к внешней предметности, но к самому языку.

Здесь необходимо обратить внимание на очень важный момент: назывательность фразы у Цветаевой - это оклик, вызов на диалог, а не именование (образность, изваянность акмеистов). Именовать - это по самому смыслу своему - уже иметь, присваивать, распоряжаться, то есть от бытия переходить в быт. Оклик есть надежда на контакт с самим миром, именование - контакт с образом мира, то есть с самим собой, в конечном счете. Вспомним, как у Платонова о Дванове: он “не давал чужого имени открывающейся перед ним безымянной жизни. Однако он не хотел, чтобы мир остался ненареченным, он только ожидал услышать его собственное имя вместо нарочно выдуманных прозваний”. Вот такой оклик бытия в надежде на ответную затронутость им и создает напряженнейшую диалогичность поэтики Цветаевой. “Язык .... не есть язык говорящего, но всегда язык беседы, которую ведут с нами вещи”. Сюда же необходимо отнести и перенесение смыслового акцента в придаточное предложение: нельзя овладеть смыслом полностью, можно лишь прикоснуться к нему по некой всегда мимо устремленной касательной. О главном (в нашем мире! ) - лишь косвенно, ибо мир “прямизм” - это совершенно иной мир (“Там, где правда видней По ту сторону дней”).

Собеседующий с поэтом, влекущий ввысь смысл-страсть диктовал Цветаевой  не только поэтические строки, но и  сам стиль ее взаимоотношений  с людьми. “Я хочу, дитя, от Вас - чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения”. Современников отпугивала человеческая предвзятость Марины Ивановны, стремление “навязать” в общении свой контекст, услышать ответы на свои вопросы. Они, зачастую, не понимали, что в общении  поэт стремился к последней и  высшей искренности: “единственная  обязанность на земле человека - правда всего существа”. Совлекая личины, тревожа и муча чужую душу, Цветаева стремилась к богоподобному лику человека, бесстрашному в жертвенной саморастрате и бесконечно благодарному в приятии дара: “только боги не бояться даров. Встретьте - бога. Вы узнаете его по неизбывной пустоте его приемлющих рук: по неизбывности его голода - на дар: сердечный жар. Бог есть - пожирающий. Сыты только люди”.

Этот, жаждущий лика, цветаевский смысл-страсть, в земле укорененный, ею изводимый и хранимый, всегда готовый к самоопустошению имеет в себе необычную, очень важную для понимания поэта ипостась: Смерть и Время. 
 
    

Смерть и время. 
    Поэт – издалека заводит речь. 
    Поэта – далеко заводит речь…

Цветаева недаром говорит о  себе: “замечаю, что весь русский  словарь во мне, что источник его - я, то есть изнутри бьет”. И в  самом деле, поэт как бы прикасается  к тому интимному корню языка, который для обычного человека сокрыт тысячелетиями....

Тот оберег бытия, который мы назвали  Деметрой-хранительницей, - есть не только начало жизни, но и ее конец, то есть смерть: Кора - ипостась жизни - ставшая  супругой мрачного Аида. Сам корень нашего “хранить” тот же, что  и у греческого “кейро” - “пожирать”, “истреблять”, “опустошать”. Невольно вспоминаются рассуждения Карсавина: “Что же это за жизнь, если в ней нет умирания? В такой “жизни” ничего не исчезает и, стало быть, ничего и не возникает.... Любви в ней нет, ибо нечего отдать, нечем пожертвовать.... Это не жизнь без смерти, а смерть без жизни: то, чего нет”. Нельзя сохранить не теряя, нельзя прикоснуться к правде жизни, не постигнув правду смерти, а “уметь умирать - суметь превозмочь умирание - то есть еще раз уметь жить”. Отсюда - роман поэта с небытием, роман, окончившийся в Елабуге (“Знаю: польщусь.... Знаю: нечаянно В смерть оступлюсь.... ”). 
 
    Признай, что кем бы ни был ты в сем мире, 
    Есть нечто более прекрасное: не быть.

Цветаева говорила о мельчайшем атоме, песчинке твердости и решимости, которая отделяет бытие от небытия (“Сказать? - Скажу! Небытие - условность”), так что они становятся чем-то текучим, между ними есть какой-то едва уловимый для мысли переход, перетекание.... Течь - бечь, бежать, преодолевать все границы и меры значит причащаться божественного. 
 
    О, его не догоните! 
    В домовитом поддоннике 
    Бог – ручною бегонией 
    На окне не цветет! 
    … 
    Все под кровлею сводчатой 
    Ждали зова и зодчего, 
    И поэты и летчики – 
    Все отчаивались! 
    Ибо бег он – и движется. 
    Ибо звездная книжица 
    Вся – от Аз и до Ижицы – 
    След плаща его лишь!

Все, что остановилось, вошло в  меру, замкнулось в себе, сберегло себя, утратило жизнь, упустило шанс преодолеть свою “хромоту” (пускай бы, как это  происходит с нашим миром, хромой всадник при этом и мчался на быстроногом  коне). Прикосновение к бытию немыслимо  без соприкосновения с небытием: Хочу сойти в могильный мрак 
 
    И грудь земли раскрыть я: 
    Пусть ранит боль больней: то знак 
    Веселого отплытья. 
    Несет нас тесная ладья 
    На брег иного бытия.

Парадоксальность мировосприятия Цветаевой заключается не в ее интуиции “неоправданности мира” (И. Бродский), а в тесном переплетении мистерий нисхождения и восхождения, что, собственно, и составляло сердцевину Элевсинских таинств. Чисто орфический мотив освобождения падшей души (“В теле - как в топи, В теле - как  в склепе.... Мир - это стены, Выход - топор.... ”), ее устремленности ввысь (“Поэма воздуха”) неразрывно связан у поэта с материнской жалостью ко всему от земли оторвавшемуся (“Могла бы - взяла бы В пещеру - утробы”). Нам очень тяжело понять это единство, но поэт гораздо древнее всех “нас”, со всеми нашими “культурами”, ему  открыто нечто, давно уже всеми  позабытое. Вот это единство Деметры  и Диониса и объясняет цельность  поэтики Цветаевой, неразрывность  ее устремленности за все границы (“Что же мне делать, певцу и первенцу.... С этой безмерностью В мире мер? !”) с желанием удержать, сохранить мельчайший атом бытия (“что же все художество, как не нахождение потерянных вещей, не увековечение - утрат? ”, - которые, в  конечном счете, все будут “телом вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души”).

Неразличимое переплетение бытия  и небытия - то есть бег от себя теперешнего  к себе небывалому, и сохранение каждой частицы минувшего и минующего, как уже некоего достижения, залога нескончаемого пресуществления души - что это, как не Живая Вечность. Не та вечность, по которой томятся и к которой стремятся, но вечность каким-то образом уже неразрывно связанная с нашим миром, осенившая его своим знамением. Живая жизнь души, непреложность памяти и юность обновления этим живет поэт. Но в мире у такой вечности есть враг - всеразрушающее время дитя в себя замкнутой и косной стихии. Время - вращение - круговерть - да это просто песчаный шорох становящихся чисел-нежитей, то есть смысла как данности, обстания. 
 
    О как я рвусь тот мир оставить, 
    Где маятники душу рвут, 
    Где вечностью моею правит 
    Разминовене минут!

У Цветаевой крайне сложные отношения  с временем: она никогда не переживала обольщения “зорями” как младшие  символисты (“.... мимо родилась Времени! ”), но и не мыслила поэзию, как  нечто принципиально от времени  отделенное. Чуждое? - да, но и сама чуждость своей эпохе понималась поэтом как  глубинное требование самой же эпохи (эпохи катастрофического отчуждения человека от самого себя, века организованных, а потому ограниченных и неорганичных масс). Цветаева нащупывала мироощущение, которое должно было бы снять тотальное  взаимоотчуждение человека и его объемлющего (а не им объемлемого! ) времени. “Есть щель: в глубь, из времени, щель ведущая в сталактитовые пещеры до-истории: в подземное царство Персефоны и Миноса - туда, где Орфей прощался: - в А-И-Д”. Опять все та же великая диалектика Духа: смерть попирается смертью. Нельзя эту фразу понимать натуралистически, то есть как призыв к самоубийству. Поэт - мифограф. Человек увлечен временем, но “мир идет вперед и должен идти: я же не хочу.... я вправе быть своим собственным современником”. Во всей своей увлеченности, человек не должен без остатка поглощаться временем. Он должен понимать, что непрерывная смена временных моментов - это вовсе не обновление, но растяжение уже бывшего. А человек должен быть готов к обновлению, то есть воспитывать в себе готовность услышать малейший шорох бытия, не отвергнуть даже крохотное обновление смысла своего существования. Человек должен быть открыт, а потому смиренен и прост. И в простоте своей (ох, как трудно она нам дается, если дается вообще! ) человек - собеседник мира - впервые оказывается у себя. Данник идей, страстей, вещей теперь он дома. Такое совпадение с собой - это и есть чудо, чудо самое натуральное, а отнюдь не метафорическое. Но чудо не вызывается, а ожидается. Вот такое ожидание ускользающего чуда и есть Поэзия: “поэтическое вымашление бывает по разуму так как вещь могла и долженствовала быть”. И чудо это есть миф: “все - миф.... не-мифа - нет, вне-мифа - нет, из-мифа - нет.... миф предвосхитил и раз навсегда изваял - все”. Причем, всеизваянность эта не застывшая, а в собеседовании и вслушивании своем - открытая. Вместо пожирающего своих чад Кроноса-времени, поэту открывается другая картина: простертость собеседующих и незабвенных ликов. Вместо бега времени - насквозь одушевленное голосовое пространство. Именно такое пространство создает автобиографическую прозу Цветаевой - вызов времени, какого, возможно, еще не знала наша культура со времен иконы. Иконность - вот что сразу приходит в голову в связи с прозой поэта (недаром современников коробило несоответствие стиля и героя: “пишет как о Гете”). Что это, как не “круговая порука бессмертия”, побеждающая забвение (“нет, можно войти дважды в ту же реку”). Человек (также как и вещь) у Цветаевой дается как бы в свете своего архетипа. “У меня вечное чувство, что не я - выше среднего уровня человека, а они - ниже: что я и есть - средний человек.... и моя необычайная сила.... - самая “обычайная”, обычная, полагающаяся, Богом положенная - что где-то - все такие”.

Тесная связь с архетипом, собственным  заданием есть некое заколдовывание мира, перевод его в новое измерение - Небо Поэта. 
 
    Небо поэта.

Произведение искусства настолько  образует единство с тем, на что указывает, что обогащает его бытие как  бы новым бытийным процессом” (Гадамер). Жизнь в произведении искусства как бы возвращается к себе самой, но уже не как просто жизнь, а как ее представление, то есть - игра. Игровое начало в поэтике Цветаевой очень ярко проявилось в ее романтических драмах, отсюда же и ее неослабевающая тяга к веку XVIII - самой “стильной” из близких к нам по времени эпох.

Является ли жизнь Казановы, например, служением какой бы то ни было преднайденной идее? - Нет, но она волнует и невольно восхищает нас в пьесах поэта, ибо здесь жизнь настолько углубляется в себя, что приобретает непреходящее достоинство, достоинство ставшее стилем жизни. Это - вполне барочный принцип - непознаваемая внутренняя жизнь, стихия (стихия-марш! ), а на поверхности - игра, танец прекрасных и завораживающих образов. Для нас - это слишком несерьезно: мы или без остатка отдаемся непросветленной рутине жизни, либо ребячливо забавляемся игрой теней на ее поверхности. Для предшествующих же поколений игра - это особый и самоценный мир.

Наиболее близко прикоснуться к  этому миру “самовитого” смысла мы теперь можем лишь в поэзии. Игра - это чистейшее проявление человеческого творчества. Что мы понимаем под творчеством? Это слово слишком “прогоркло” контекстами, чтобы можно было бы сразу ответить на поставленный вопрос. Возможно, нам подскажет нечто углубление в его первосмысл. Индо-европейский корень нашего “творить” (tver) заключает в себе три основных смысловых оттенка: “огораживать”, “хватать” и “погребать”. Уже сами по себе эти первосмыслы весьма неожиданны и, казалось бы, мало чем могут нам помочь.

Однако попробуем немного продвинуться по тому руслу, какое предлагает нам  сам язык. Творение нельзя понять исходя из “создания”, ибо непонятно что  такое создание само по себе (муравьи  тоже нечто создают). Творение же есть уже некая огороженность от жизни в ее непосредственности (пчелы создают улей, будучи полностью погружены в непосредственность своей жизненной дремы). Такая “ограда”, “выдержка” есть удержание от зова стихии и судьбы, то есть переход от мира материальной силы к миру смысла. В творении жизнь как бы схватывает саму себя, то есть то, что она есть в самом существе своем. Здесь уместно воспользоваться образом Хайдеггера: в античной колонне явлено само существо каменности так, как оно не дано ни в какой скале или просто камне (“чтобы понять самую простую вещь, нужно окунуть ее в стихи, чтобы оттуда увидеть”). Таким образом, творение - это прикосновение к существу, то есть силе изводящей, родоначальной - земле. Но нисхождение в землю и есть ничто иное, как погребение (первое пробуждение культуры произошло с первой погребальной урной). Такая концепция творчества не имеет ничего общего с представлением о творении Богом мира из ничего. О таком творении мы судить не можем, и уж тем паче не можем из такого творения судить о культуре, ибо моментально ее разрушим, превратив в пасьянс, раскладываемый из готовых элементов (“люциферианство” культуры). То же творение, о котором мы говорим - это сохранение (“погребение”) бытия с целью дать ему сбыться, “ухватить” себя, не дать растечься по изломанным тропкам стихийного самоутверждения. Творение - это неразрывное единство памяти, жалостливости и страсти. Вот о таком творении - вся Цветаева. Это и есть ее “небо поэта”, “третье царство”: и не голая, непросветленная земля (“здесь - слишком здесь”) и не далекое холодное небо (“там - слишком там”) - но неповторимое единство того и другого, “прелестнейшая плоть земли”, ее оплодотворенность божественным, первое небо и вторая земля, гористый рай “Новогоднего” и ожидание чуда.

Информация о работе Биография М.Цветаевой