Автор работы: Пользователь скрыл имя, 26 Июля 2013 в 15:17, реферат
Что ценили в Столыпине? Я думаю, не программу, а человека; вот этого "воина", вставшего на защиту, в сущности, Руси. После долгого времени, долгих десятилетий, когда русские "для успехов по службе просили переменить свою фамилию на иностранную" (Известная насмешка Ермолова), явился на вершине власти человек, который гордился тем именно, что он русский и хотел соработать с русскими. Это не политическая роль, а скорее культурная. Все большие дела решаются обстановкою; всякая вещь познается из ее мелочей
Историческая роль Столыпина
В.В. Розанов
Что ценили в Столыпине? Я думаю, не программу, а человека; вот этого "воина", вставшего на защиту, в сущности, Руси. После долгого времени, долгих десятилетий, когда русские "для успехов по службе просили переменить свою фамилию на иностранную" (Известная насмешка Ермолова), явился на вершине власти человек, который гордился тем именно, что он русский и хотел соработать с русскими. Это не политическая роль, а скорее культурная. Все большие дела решаются обстановкою; всякая вещь познается из ее мелочей. Хотя, конечно, никто из русских "в правах" не обделен, но фактически так выходит, что на Руси русскому теснее, чем каждому инородцу или иностранцу; и они не так далеки от "привилегированного" положения турок в Турции, персов в Персии. Не в этих размерах, уже "окончательных", но приближение сюда - есть. Дело не в голом праве, а в использовании права. Робкая история Руси приучила "своего человека" сторониться, уступать, стушёвываться; свободная история, притом исполненная борьбы, чужих стран, других народностей, приучила тоже "своих людей" не только к крепкому отстаиванию каждой буквы своего "законного права", но и к переступанию и захвату чужого права. Из обычая и истории это перешло наконец в кровь, как из духа нашей истории это тоже перешло в кровь. Вот это-то выше и главнее законов. Везде на Руси производитель - русский, но скупщик - нерусский, и скупщик оставляет русскому производителю 20 проц. стоимости сработанной им работы или выработанного им продукта. Судятся русские, но в 80 проц. его судят и особенно защищают перед судом лица не с русскими именами. Везде русское население представляет собою темную глыбу, барахтающуюся и бессильную в чужих тенетах. Знаем, что все это вышло "само собою", даже без ясных злоупотреблений; скажем - вышло беспричинно. Но в это "само собою" давно надо было начать вглядываться; и с этою "беспричинностью" как-нибудь разобраться. Ничего нет обыкновеннее, как встретить в России скромного, тихого человека, весь порок которого заключается в отсутствии нахальства и который не находит никакого приложения своим силам, способностям, нередко даже таланту, не говоря о готовности и прилежании. "Все места заняты", "все работы исполняются" людьми, которые умеют хорошо толкаться локтями. Это самое обычное зрелище; это зрелище везде на Руси. Везде русский отталкивается от дела, труда, должности, от заработка, капитала, первенствующего положения и даже от вторых ролей в профессии, производстве, торговле и оставляется на десятых ролях и в одиннадцатом положении. Везде он мало-помалу нисходит к роли "прислуги" и "раба"... незаметно, медленно, "само собою" и, в сущности, беспричинно, но непрерывно и неодолимо. Будущая роль "приказчика" и "на посылках мальчика", в своем же государстве, в своей родной земле, невольно вырисовывается для русских. Когда, в то же время, никто русским не отказывает ни в уме, ни в таланте. Но "все само собою так выходит"... И вот против этого векового уже направления всех дел встал большой своей и массивной фигурой Столыпин, за спиной которого засветились тысячи надежд, пробудилась тысяча маленьких пока усилий... Поэтому, когда его поразил удар, все почувствовали, что этот удар поразил всю Русь; это вошло не основною частью, но это вошло очень большою частью во впечатление от его гибели. Вся Русь почувствовала, что это ее ударили. Хотя главным образом вспыхнуло чувство не к программе, а к человеку.
На Столыпине не лежало ни одного грязного пятна: вещь страшно редкая и трудная для политического человека. Тихая и застенчивая Русь любила самую фигуру его, самый его образ, духовный и даже, я думаю, физический, как трудолюбивого и чистого провинциального человека, который немного неуклюже и неловко вышел на общерусскую арену и начал "по-провинциальному", по-саратовскому, делать петербургскую работу, всегда запутанную, хитрую и немного нечистоплотную. Так ей "на роду написано", так ее "мамка ушибла". Все было в высшей степени открыто и понятно в его работе; не было "хитрых петель лисицы", которые, может быть, и изумительны по уму, но которых никто не понимает, и в конце концов все в них путаются, кроме самой лисицы. Можно было кой-что укоротить в его делах, кое-что удлинить, одно замедлить, другому, и многому, дать большую быстроту; но Россия сливалась сочувствием с общим направлением его дел - с большим, главным ходом корабля, вне лавирования отдельных дней, в смысле и мотивах которого кто же разберется, кроме лоцмана. Все чувствовали, что это - русский корабль и что идет он прямым русским ходом. Дела его правления никогда не были партийными, групповыми, не были классовыми или сословными; разумеется, если не принимать за "сословие"- русских и за "партию" - самое Россию; вот этот "средний ход" поднял против него грызню партий, их жестокость; но она, вне единичного физического покушения, была бессильна, ибо все-то чувствовали, что злоба кипит единственно оттого, что он не жертвует Россиею - партиям. Inde irae (отсюда гнев - лат.). единственно... Он мог бы составить быстрый успех себе, быструю газетную популярность, если бы начал проводить "газетные реформы" и "газетные законы", которые известны наперечет. Но от этого главного "искушения" для всякого министра он удержался, предпочитая быть не "министром от общества", а министром "от народа", не реформатором "по газетному полю", а устроителем по "государственному полю". Крупно, тяжело ступая, не торопясь, без нервничанья, он шел и шел вперед, как саратовский земледелец, - и с несомненными чертами старопамятного служилого московского человека, с этою же упорною и не рассеянною преданностью России, одной России, до ран и изуродования и самой смерти. Вот эту крепость его пафоса в нем все оценили и ей понесли венки: понесли их благородному, безупречному человеку, которого могли ненавидеть, но и ненавидящие бессильны были оклеветать, загрязнить, даже заподозрить. Ведь ничего подобного никогда не раздалось о нем ни при жизни, ни после смерти; смогли убить, но никто не смог сказать: он был лживый, кривой или своекорыстный, человек. Не только не говорили, но не шептали этого. Вообще, что поразительно для политического человека, о которых всегда бывают "сплетни", - о Столыпине не было никаких сплетен, никакого темного шепота. Всё дурное... виноват, всё злобное говорилось вслух, а вот "дурного" в смысле пачкающего никто не мог указать.
Революция при нем стала одолеваться морально, и одолеваться в мнении и со знании всего общества, массы его, вне "партий". И достигнуто было это не искусством его, а тем, что он был вполне порядочный человек. Притом - всем видно и для всякого бесспорно. Этим одним. Вся революция, без "привходящих ингредиентов", стояла и стоит на одном главном корне, который, может, и мифичен, но в этот миф все веровали: что в России нет и не может быть честного правительства; что правительство есть клика подобравшихся друг к другу господ, которая обирает и разоряет общество в личных интересах. Повторяю, может быть, это и миф; наверно, миф; но вот каждая сплетня, каждый дурной слух, всякий шепот подбавлял "веры в этот миф". Можно даже сказать, что это в общем есть миф, но в отдельных случаях это нередко бывает правдой. Единичные люди - плакали о России, десятки - смеялись над Россией. Это произвело общий взрыв чувств, собственно русских чувств, к которому присосалась социал-демократия, попыталась их обратить в свою пользу и частью действительно обратила. "Использовала момент и массу в партийных целях". Но не в социал-демократии дело; она "пахала", сидя "на рогах" совсем другого животного. Как только появился человек без "сплетни" и "шепота" около него, не заподозренный и не грязный, человек явно не личного, а государственного и народного интереса, так "нервный клубок", который подпирал к горлу, душил и заставлял хрипеть массив русских людей, материк русских людей, - опал, ослаб. А без него социал-демократия, в единственном числе, всегда была и останется для России шуткой. "Покушения" могут делать; "движения" никогда не сделают. Могут еще многих убить, но это - то же, что бешеная собака грызет угол каменного дома. "Черт с ней" - вот все о ней рассуждение.
За век и даже века действительно "злоупотреблений" или очень яркой глупости огромное тело России точно вспыхнуло как бы сотнями, тысячами остро болящих нарывов: которые не суть смерть и даже не суть болезнь всего организма, а именно болячки, но буквально по всему телу, везде. Можно было вскрывать их: и века пытались это делать. Вскроют: вытечет гной, заживет, а потом тут же опять нарывает. Все-таки революция промчалась не напрасно: бессмысленная и злая в частях, таковая особенно к исходу, при "издыхании" (экспроприации, убийства), она в целом и особенно на ранней фазе оживила организм, быстрее погнала кровь, ускорила дыхание, и вот это внутреннее движение, просто движение, много значило. Под "нарывным телом" переменилась постель, проветрили комнату вокруг, тело вытерли спиртом. Тело стало крепче, дурных соков меньше - и нарывы стали закрываться без ланцета и операции. Россия сейчас несомненно крепче, народнее, государственнее, - и она несомненно гораздо устройчивее, против других держав и инородцев, нежели не только в пору Японской войны, но и чем все последние 50 лет. Социально и общественно она гораздо консолидированнее. Всего этого просто нельзя было ожидать, пока текли эти нечистые 50 лет, которые вообще можно определить как полвека русского нигилизма, красного и белого, нижнего и верхнего. Русь перекрестилась и оглянулась. В этом оздоровлении Столыпин сыграл огромную роль - просто русского человека и просто нравственного человека, в котором не было ни йоты ни красного, ни белого нигилизма. Это надо очень отметить: в эпоху типично нигилистическую и всеобъемлюще нигилистическую, - Столыпин ни одной крупинкой тела и души не был нигилистом. Это очень хорошо выражается в его красивой, правильной фигуре; в фигуре "исторических тонов" или "исторического наследства". Смеющимся, даже улыбающимся я не умею его себе представить. Очень хорошо шло его воспитание: сын корпусного командира, землевладелец, питомец Московского университета, губернатор, - он принял в себя все эти крупные бытовые течения, все эти "слагаемые величины" русской "суммы", без преобладания которой-нибудь. Когда он был в гробу так окружен бюрократией, мне показалось - я не ошибался в чувстве, что вижу собственно сраженного русского гражданина, отнюдь не бюрократа и не сановника. В нем не было чванства; представить его себе осыпанным орденами - невозможно. Всё это мелочи, но характерна их сумма. Он занят был всегда мыслью, делом; и никогда "своей персоной", суждениями о себе, слухами о себе. Его нельзя представить себе "ожидающим награды". Когда я его слыхал в Думе, ложилось впечатление: "Это говорит свой среди своих, а не инородное Думе лицо". Такого впечатления не было от речи Горемыкина, ни других представителей власти. Это очень надо оттенить. Он весь был монолитный, громоздкий; русские черноземы надышали в него много своего воздуха. Он выступил в высшей степени в свое время и в высшей степени соответственно своей натуре: искусственность парламентаризма в применении к русскому быту и характеру русских как-то стушевалась при личных чертах его ума, души и самого образа. В высшей степени многозначительно, что первым настоящим русским премьером был человек без способности к интриге и без интереса к эффекту, - эффектному слову или эффектному поступку. Это - "скользкий путь" парламентаризма. Значение Столыпина, как образца и примеpa, сохранится на многие десятилетия; именно как образца вот этой простоты, вот этой прямоты. Их можно считать "завещанием Столыпина" и завещание это надо помнить. Оно не блестит, но оно драгоценно. Конституционализму, довольно-таки вертлявому и иногда несимпатичному на Западе, он придал русскую бороду и дал русские рукавицы. И посадил его на крепкую русскую лавку, - вместо беганья по улицам, к чему он на первых шагах был склонен. Он незаметно самою натурою своею, чуть-чуть обывательскою, без резонерства и без теорий, "обрусил" парламентаризм: и вот это никогда не забудется. Особенно это вспомнится в критические эпохи, - когда вдруг окажется, что парламентаризм у нас гораздо национальнее и, следовательно, устойчивее, гораздо больше "прирос к мясу и костям", чем это можно вообще думать и чем это кажется, судя по его экстравагантному происхождению. Столыпин показал единственный возможный путь парламентаризма в России, которого ведь могло бы не быть очень долго, и может, даже никогда (теория славянофилов; взгляд Аксакова, Победоносцева, Достоевского, Толстого); он указал, что если парламентаризм будет у нас выражением народного духа и народного образа, то против него не найдется сильного протеста, и даже он станет многим и наконец всем дорог. Это - первое условие: народность его. Второе: парламентаризм должен вести постоянно вперед, он должен быть постоянным улучшением страны и всех дел в ней, мириад этих дел. Вот если он полетит на этих двух крыльях, он может лететь долго и далеко; но если изменить хотя одно крыло, он упадет. Россия решительно не вынесет парламентаризма ни как главы из "истории подражательности своей Западу", ни как расширение студенческой "Дубинушки" и "Гайда, братцы, вперед"... В двух последних случаях пошел бы вопрос о разгроме парламентаризма: и этого вулкана, который еще горяч под ногами, не нужно будить.
Новое время, 8 октября 1911 г.
У могилы П.А. Столыпина В минуту последнего, хотя заочного, прощания с человеком, которого я высоко ценил, на которого возлагал много надежд и которого благородная личность возбуждала во мне искреннюю привязанность, - в такую минуту невольно вырывается слово чисто личное, свободное от условностей, такое, какое от меня слыхал почивший при его жизни. То, что читающие эти строки имеют перед собой, - не статья. Это мое грустное размышление над могилой утраченного человека, близкого не по внешним условиям и отношениям света, а по чувству, развившемуся за четырехлетнее знакомство... Четыре года - это почти вся кратковременная политическая жизнь правителя, промелькнувшего в нашей государственности, как мимолетный блестящий метеор. Теперь его оплакивают, и - есть за что. Дай Бог, чтобы нам не пришлось оплакивать его еще сильнее, если Россия начнет справлять по нем тризну междоусобиц... Его редкий талант распутывать усложнения и парализовать опасности только и давал нам последние пять лет возможность жить среди такого положения, которое само по себе представляет не столько общественный и политический строй, сколько хаос борющихся сил, лишенный внутреннего равновесия. Не Петр Аркадьевич создал это положение. Он им был захвачен, как и все мы, малые люди, но на него легла тяжкая задача, на нас не лежавшая: в этом расшатанном, хаотическом состоянии страны и государства вести государственный корабль. И он его повел. Вчера еще никому не известный, он проявил несравнимое искусство кормчего. На разбитых щепках некогда великого корабля, с изломанными машинами, с пробоинами по всем бортам, с течами по всему дну, при деморализованном экипаже, при непрекращающейся бомбардировке врагов государства и нации, Петр Аркадьевич Столыпин страшным напряжением своих неистощимых сил, беспредельной отдачей себя долгу и редкими правительственными талантами умел плыть и везти пассажиров, во всяком случае, в относительном благополучии. Его долго не признавали и отрицали, как теперь, может быть, станут превращать в кумир. Я не преклонялся перед ним, не преклоняюсь и теперь ни перед чем, кроме его благородной рыцарской личности. Но не обинуясь скажу, что за те свыше двадцати лет, в течение которых я знал целый ряд крупнейших наших государственных деятелей, не вижу ни одного, который бы был выше Столыпина по совокупности правительственных способностей. Были лица более глубокие в смысле философии государственности, более, конечно, твердого характера, более, конечно, обширных знаний и, конечно, - более определенного миросозерцания. Но правителя, соединяющего такую совокупность блестящих качеств, необходимых в то время, когда одному приходится заменять собою десятерых, правителя такого самоотвержения, такой напряженной сердечной любви к России - я не видал. Думаю, что не случайно он попал в свое время на первое место. Тогда на первом месте мог быть только он. Положение было слишком непривлекательно и страшно. Дело, конечно, не в опасности смерти. Многие отдавали жизнь свою не менее беззаветно. Но страшна была самая трудность дела, отнимавшая надежду на успех. В этом отношении у Петра Аркадьевича были внутренние опоры, которых в такой степени, мне кажется, не обнаруживалось у других. Это - вера в Бога и в Россию. Эго давало ему веру в успех даже без отчетливого представления, в чем он будет заключаться. В этом был, думаю, секрет его уверенности, которая давала шансы на успех сама по себе. У Петра Аркадьевича Столыпина были необычайно чуткие русские инстинкты. Он, я прямо скажу, как истый человек интеллигенции, не знал России, особенно Великороссии, но кровь предков говорила в нем. Он, по общеинтеллигентскому несчастью, не знал православной веры, что порождало его ошибки в церковной политике. Но кровь предков громко говорила в нем, и его душа была глубоко русская и христианская. Он так верил в Бога, как дай Господь верить Его служителям пред алтарем... Он так верил в Россию, что в этом перед ним можно только преклоняться. И в этой вере он черпал огромную силу. Года три назад, после одной моей долгой речи, полной недоумений в отношении его политики, он ответил: "В сущности, ваши слова сводятся к вопросу, что такое я: великий ли человек, русский Бисмарк, или жалкая бездарность, умеющая только влачить день за днем?.. Вопрос странный для меня... Что такое я - не знаю. Но я верю в Бога и знаю наверное, что все, мне предназначенное, я совершу, несмотря ни на какие препятствия, а чего не назначено - не сделаю ни при каких ухищрениях". Позднее, уже при последней нашей встрече в этой жизни, тринадцатого мая сего года, на мои доказательства, того, что у нас нет умиротворения и положение крайне обостряется, он сказал просто: "Я верю в Россию. Если бы я не имел этой веры, я бы не в состоянии был ничего делать"... Для него голос веры был аргументом. Я возразил, что и я верю, но только тогда, когда Россия действует в свойственных ей условиях. А он верил - безусловно, во что бы то ни стало и невзирая ни на что... Эго был один из тех людей, которым можно устраивать триумф "за то, что он не отчаялся в спасении отечества". И вот с той необоримой силой, которую дает вера, он, ничем не смущаясь, стоял на руле в то время, когда кругом кипела буря и корабль трещал по всем швам, а шквалы ежеминутно готовились снести самого кормчего в бездну. Я говорю не о смерти. Это не в счет. Он сам говорил мне: "Когда я выхожу из дому, я никогда не знаю, возвращусь ли назад". Но не в этом дело, а в шквалах политических. Все время нашего знакомства я только и слышал о хронических готовящихся его "падениях". Сколько раз тончайшие политики назначали чуть не дни этого. Но он не падал и не упал до конца. Его держало на месте то, что вместо него невозможно было найти другого человека, и у самих противников в последнюю минуту не подымалась рука на него. Всякий понимал, что таких талантов, такой находчивости, такой вечной бодрости не найти. Где взять человека, имеющего в себе такой неистощимый арсенал правительственных средств? И не было, и нет такого. Он один в самую трудную минуту умел найти способы сделать, казалось бы, невозможное, или предотвратить, казалось бы, непредотвратимое. Его личность заменяла все, и государственный корабль, скрипя и треща, двигался, вез сто миллионов пассажиров и подчас даже отражал врагов пальбой из своих подбитых орудий с видом некоторой победоносности. И я спрашивал себя четыре года, как спрашиваю теперь пред могилой его: что, если бы такой капитан шел на настоящем корабле, а не на нашей дырявой посудине? Какие бы страницы славы он прибавил к славным летописям прошлого? Я спрашивал себя (и его самого): зачем плыть на такой рухляди? Допустим, что человек исключительных талантов делает чудо мореплавания, не идя так долго ко дну, и поражает удивлением всякого, следящего за этим непостижимым плаванием. Но ведь не может чудо продолжаться вечно, не может никакая находчивость капитана спасти в конце концов от крушения эти обессмысленные щепки некогда победоносного корабля! Это было предметом вечным разногласий моих со покойным. Конечно, не он разбил корабль. Он поплыл на том броненосце, где служил юнгой и лейтенантом в ту роковую минуту, когда ему пришлось принять место капитала. Но как не озаботиться исправлением? Я знал и понимал, что это легче сказать, чем сделать. Тем более что корабль ведь не стоит мирно в доке, а идет в бурном море, среди неприятельских миноносцев. Но вопрос по крайней мере в плане, в намерениях, в решимости пользоваться каждой минутой, возможной для починки... Об этом я много раз спорил с ним, между прочим, и при последнем свидании 13 мая. Потом я отправил ему 6 июля в подкрепление беседы длинное письмо, которое привожу ниже особо. Оно писано ровно за два месяца до смерти Петра Аркадьевича. Но лично говорить с ним уже больше не пришлось. Он то выезжал в имение, то был занят спешными делами... И, наконец, сложил свои кости за Царя и Родину в такой же чарующей красоте смерти, как умел жить. Эта смерть составила большой удар для моих надежд, которых я до конца не оставил. Я верил в него именно по искренности его отношения к делу, и он знал это. Мне теперь остались дорогой памяткой его слова, заключившие последний горячий спор. "Я, - сказал он, - знаю очень хорошо, что, когда я паду, вы будете приходить ко мне еще охотнее, чем теперь". Это правда. Я ценил в нем именно его личность, а потому-то и верил, что в конце концов он увидит, что я прав, хотя в действительности оказался только один пункт, на котором он, по собственным словам, согласился со мной, - это именно в отношении произведенного в 1906 году подрыва русской гегемонии в Империи. Однако я верил, что такой отзывчивый ум, проникнутый русским чувством, не может, наблюдая смысл совершающихся фактов, не перейти к сознанию самого содержания национальных русских начал. А если бы П.А. Столыпин дошел до этого - кто мог бы лучше его найти формы и способы воссоздания разрушенных храмин России? Этого, однако, не случилось. Теперь он ушел навсегда, а мы остались с нашим истрепанным кораблем, на котором едва ли кто способен проплыть благополучно, кроме Столыпина... Я не упрекаю, конечно, покойного. Он делал, как ему указывал разум, поступал по-своему, как и должно. Иначе он бы и не заслуживал названия государственного человека. Но дозволительно пред могилой его высказать сожаления, которые он слышал от меня при жизни. Дозволительно думать, что, может быть, теперь он бы не был и в могиле, если бы не верил несуществующему умиротворению. Но все - увы! - пошло таким путем, как пошло... Теперь остается только поблагодарить его хоть за то, что он дал, - за эти пять лет спокойной жизни. Это достаточный срок для того, чтобы люди, способные думать, могли приготовиться к какому-либо прочному устроению родины. Много ли у нас надумали и что теперь сделают, когда ушел Столыпин, по жалобам своих противников, мешавший им, - все это увидит тот, кто доживет... Боюсь, что ничего, пожалуй, не сделают и без него, и тогда придется еще не раз вспомнить Петра Аркадьевича, умевшего выручать нас из бед даже и на нашей дырявой посудине... Царство ему Небесное и вечная память... "Московские ведомости". 1911. N 207 |
Лев Тихомиров У могилы П.А. Столыпина |
П.А. СТОЛЫПИН ЦИТАТЫ
Публикуется по
изданию “Последний витязь:
Памяти П. А. Столыпина: Цитаты”. СООТЕЧЕСТВЕННИК
САРАТОВ 1997
ЦИТАТЫ
О государстве, правительстве, власти: цели, задачи и средства
* * *
...Меня интересует не
столько ответственность
* Нумерация в конце каждой цитаты означает порядковый номер первоисточников, перечень которых приведен в конце настоящего сборника (Ред).
* * *
...Власть не может считаться целью. Власть – это средство для охранения жизни, спокойствия и порядка; поэтому, осуждая всемерно произвол и самовластие, нельзя не считать опасным безвластие правительства. Не нужно забывать, что бездействие власти ведет к анархии, что правительство – аппарат власти, опирающейся на законы, отсюда ясно, что министр должен и будет требовать от чинов министерства осмотрительности, осторожности и справедливости, но (также) твердого исполнения своего долга и закона. Я предвижу возражения, что существующие законы настолько несовершенны, что всякое их применение может вызвать только ропот. Мне рисуется волшебный круг, из которого выход, по-моему, такой: применять существующие законы до создания новых, ограждая всеми способами и по мере сил права и интересы отдельных лиц. Нельзя сказать часовому: у тебя старое кремневое оружие; употребляя его, ты можешь ранить себя и посторонних; брось ружье. На это честный часовой ответит: покуда я на посту, покуда мне не дали нового ружья, я буду стараться умело действовать старым.
* * *
...Цель и задачи Правительства не могут меняться в зависимости от злого умысла преступников: можно убить отдельное лицо, но нельзя убить идею, которой одушевлено Правительство. Нельзя уничтожить волю, направленную к восстановлению возможности жить в стране и свободно трудиться. [ 2 ]
* * *
...Правительство
вправе рассчитывать на